Глухой зимой нашу школу взбудоражило невероятное событие: к нам едет фотограф из города. Фотографировать он будет «не деревенский люд, а нас, учащихся овсянской школы». Возник вопрос — где селить такого важного человека? Молодые учителя нашей школы занимали половину ветхого домишки, и у них был вечно орущий малыш. «Такую персону, как фотограф, неподходяще было учителям оставить у себя». Наконец фотографа пристроили у десятника сплавной конторы, самого культурного и уважаемого человека в селе.
Весь оставшийся день школьники решали, «кто где сядет, кто во что оденется и какие будут распорядки». По всему выходило, что меня и левонтьевского Саньку посадят в самый последний, задний ряд, поскольку мы «не удивляли мир прилежанием и поведением». Даже подраться не получилось — ребята просто прогнали нас. Тогда мы начали кататься с самого высокого обрыва, и я начерпал полные катанки снега.
Ночью у меня начали отчаянно ныть ноги. Я застудился, и начался приступ болезни, которую бабушка Катерина называла «рематизня» и утверждала, что я унаследовал её от покойной мамы. Бабушка лечила меня всю ночь, и уснул я только под утро. Утром за мной пришёл Санька, но пойти фотографироваться я не смог, «подломились худые ноги, будто не мои они были». Тогда Санька заявил, что тоже не пойдёт, а сфотографироваться успеет и потом — жизнь-то долгая. Бабушка нас поддержала, пообещав свезти меня к самому лучшему фотографу в городе. Только меня это не устраивало, ведь на фото не будет нашей школы.
В школу я не ходил больше недели. Через несколько дней к нам зашёл учитель и принёс готовую фотографию. Бабушка, как и остальные жители нашего села, относилась к учителям очень уважительно. Они ко всем были одинаково вежливы, даже к ссыльным, и всегда готовы были помочь. Даже Левонтия, «лиходея из лиходеев», наш учитель смог утихомирить. Помогали им деревенские, как могли: кто за дитём посмотрит, кто горшок молока в избе оставит, кто воз дров привезёт. На деревенских свадьбах учителя были самыми почётными гостями.
Работать они начинали в «доме с угарными печами». В школе не было даже парт, не говоря уже о книжках с тетрадками. Дом, в котором разместилась школа, срубил ещё мой прадед. Я там родился и смутно помню и прадеда, и домашнюю обстановку. Вскоре после моего рождения родители отселились в зимовье с протекающей крышей, а ещё через некоторое время прадеда раскулачили.
Раскулаченных тогда выгоняли прямо на улицу, но родня не давала им погибнуть. «Незаметно» бездомные семьи распределялись по чужим домам. Нижний конец нашего села был полон пустых домов, оставшихся от раскулаченных и высланных семей. Их-то и занимали люди, выброшенные из родных жилищ накануне зимы. В этих временных пристанищах семьи не обживались — сидели на узлах и ждали повторного выселения. Остальные кулацкие дома занимали «новожители» — сельские тунеядцы. За какой-нибудь год они доводили справный дом до состояния хибары и переселялись в новый.
Из своих домов люди выселялись безропотно. Только один раз за моего прадеда заступился глухонемой Кирила. «Знавший только угрюмую рабскую покорность, к сопротивлению не готовый, уполномоченный не успел даже и о кобуре вспомнить. Кирила всмятку разнёс его голову» ржавым колуном. Кирилу выдали властям, а прадеда с семьёй выслали в Игарку, где он и умер в первую же зиму.
В моей родной избе сперва было правление колхоза, потом жили «новожители». То, что от них осталось, отдали под школу. Учителя организовали сбор вторсырья, и на вырученные деньги купили учебники, тетради, краски и карандаши, а сельские мужики бесплатно смастерили нам парты и лавки. Весной, когда тетради кончались, учителя вели нас в лес и рассказывали «про деревья, про цветки, про травы, про речки и про небо».
Уже много лет прошло, а я всё ещё помню лица моих учителей. Фамилию их я забыл, но осталось главное — слово «учитель». Фотография та тоже сохранилась. Я смотрю на неё с улыбкой, но никогда не насмехаюсь. «Деревенская фотография — своеобычная летопись нашего народа, настенная его история, а ещё не смешно и оттого, что фото сделано на фоне родового, разорённого гнезда».